Лариса Ильинична Вольперт                    

филолог и шахматистка


Монографии
Новые публикации

Ученый – борец – человек

О Ефиме Григорьевиче Эткинде

 


Ефим Григорьевич Эткинд и Лариса Ильинична Вольперт. Венеция, октябрь 1998 г.

Фото из личного архива Л.И.Вольперт.






Вольперт Л. И. Ученый – борец – человек / Лариса Вольперт // Ефим Эткинд: здесь и там. – СПб., 2004. – С. 353-361.

 

С. 353

В октябре 1999 года на юбилейной пушкинской конференции в Париже Ефим Григорьевич Эткинд сделал прекрасный доклад, с живостью обсуждал другие выступления (его замечаний, нетривиальных и конструктивных, все ждали с интересом), был как всегда остроумен, активен и бодр. А оказалось – страшная болезнь уже подобралась совсем близко. Увы! Это была наша последняя встреча. Его больше нет с нами, и с этой мыслью невозможно смириться.

 

Мое знакомство с Ефимом Григорьевичем было поначалу сугубо односторонним. Со студенческой скамьи я знала его как лектора, ходила на его доклады, почитала как знающего филолога-романиста. В 1960-е и 1970-е годы раскрылась его новая ипостась: мы увлеклись его популярными стиховедческими книгами. Как никто другой, Ефим Григорьевич умел увлекательно и доходчиво изложить самые сложные аспекты стиховедения и проиллюстрировать их счастливо найденными примерами. Его книги о стихах ( «Об искусстве быть читателем», 1964; «Разговор о стихах», 1970) завораживали нас эрудицией, тонкостью анализа и скрытой воодушевленностью. Помню – за ними охотились, как за самым модным бестселлером, они были нарасхват, в печати в то время появилось на них множество хвалебных рецензий.

 

Позже он вошел в мою жизнь как непререкаемый мэтр в проблемах стиля и перевода. Когда в 1962 году я начала работать в Псковском педагогическом институте, в моей нагрузке среди прочих курсов была история французской литературы для романистов (на французском языке). Практические занятия «по стилю» поначалу представляли для меня трудность, истинным спасением оказался его «Семинарий по французской стилистике» ( «Проза», 1960; «Поэзия», 1961). Это ощущали многие мои коллеги: «Семинарий» мгновенно стал настольной книгой романистов, как студентов, так и преподавателей. В книге предлагался всякий раз новый, оригинальный «ключ» к разгадке стиля каждого из анализируемых писателей. В ту пору к моим рабочим впечатлениям добавились и, так сказать, эмоциональные: мои коллеги по романскому отделению (так называемые «француженки»), кончившие Педагогический институт имени Герцена, постоянно с восхищением рассказывали о лекциях Ефима Григорьевича и были поголовно в него влюблены.

С. 354

Естественно, мне хотелось познакомиться с ним лично, и в 1969 году такая возможность представилась. Мне поручили доставить в Институт имени Герцена наш «Пушкинский сборник» (он издавался под их шапкой); Ефим Григорьевич должен был его «принимать». Признаться, я рассчитывала с ним профессионально пообщаться на почве французской литературы (даже вопросы были заготовлены), но увы – он сильно спешил, быстро «принял» сборник и все закончилось мгновенно. Единственное утешение – он все же успел задать вопрос о моих шахматных планах (как оказалось, он знал, что я три раза была чемпионкой СССР).

 

Подлинное знакомство состоялось в 1970 году. Неожиданно у меня раздался звонок: «Хотелось бы услышать рассказ о событии в доме Юрия Михайловича Лотмана. Не согласились бы вы зайти ко мне в два часа? Извините, но ровно на полчаса, так как потом у меня назначена встреча с мамой». Откуда-то он разведал мой номер телефона и то, что я в Ленинграде и обращаться за информацией надо именно ко мне. Я не была в восторге от формы приглашения, скупо «маркированное» время не вдохновляло. Но и отказаться было нельзя, тем более, что событием был обыск, о нем рассказать хотелось, да и жили мы рядом. Все-таки форма приглашения, по-видимому, на меня «давила»: входя в квартиру, от смущения я зачем-то    закрыла входную дверь на крюк. «Вот этого лучше не делать, – рассудительно заметил он, – иначе жена не сможет войти», Признаться, в тот момент чувство юмора мне изменило, я готова была провалиться сквозь землю. Но когда я очутилась в его забитом книгами кабинете, увидела живописный беспорядок на письменном столе, стесненность как рукой сняло, и я постаралась сосредоточиться на стремлении быть предельно краткой. Однако он тут же меня прервал и попросил не спешить, излагать факты со всеми подробностями и деталями. «А как же оговоренные полчаса?» – злорадно подумала я и с удовольствием перестроилась на более подробный рассказ.

 

Мне уже приходилось излагать эту историю в моих воспоминаниях о Юрии Михайловиче Лотмане ( «Вышгород», 1998, №    3), но так как этот таллиннский журнал издается малым тиражом и в продажу не поступает, рискну их здесь повторить. Это произошло в начале января 1970 года, мне в этот день понадобилась какая-то лотмановская книга, я позвонила в дверь около 11 часов утра (они тогда жили на улице Кастани), открыл дверь сам Юра, и я с изумлением увидела, что квартира полна незнакомых мужчин. «Обыск!» – пронеслось в голове. Мы уже были «начитаны», теоретически знали, как следует себя вести, когда тебя в этом случае задержат в квартире до конца обыска. «У меня урок французского с Гришей», – попробовала я проверить обстановку. «Убирайся немедленно!» – прошипел Юра. Я смекнула, что времена изменились: ему разрешили открыть дверь, мне позволяют «слинять». Я помчалась на кафедру предупредить лаборантку (на тот случай, если там есть что-то    запрещенное), а потом стремглав домой (уничтожать «свое»). На душе было скверно, мучила тревога: а вдруг нашли? Что тогда будет

С. 355

с ними, что в первую очередь надо предпринимать нам? Часам к двум я не выдержала: «Я сбегаю?». Муж кивнул. Все повторилось снова, открыл опять Юра, в дверях была видна все та же картина, только его глаза стали совершенно синими, а голос абсолютно злым: «Исчезни!» Пришлось снова ретироваться. Мы с Павлом промаялись часов до шести вечера, потом поняли – ждать невмоготу. Муж сказал: «Пошли!» Едва мы завернули за угол, как увидели спешащих в наш дом Юру и Зару, веселых, смеющихся, счастливых: «Ничего не нашли! Подробности потом: сначала поесть!» Почти бегом – откуда только силы взялись – помчались к дому. Я в спешке извлекла из холодильника салат, но Юра его решительно отверг: «Горяченького!» Мгновенно что-то    поджарили, выпили водки… И начались рассказы!

 

Оказалось, обычк шел сразу на двух квартирах (еще на улице Хейдемани, на квартире недавно умершей «тети Мани», заменившей Заре после смерти родителей мать); нигде ничего не нашли. Во время обыска у Юры была кульминация, один смертельно напряженный момент, как в хорошо построенном детективе, когда температура действия доведена до кипения. Запрещенная литература в доме была! Она хранилась в углублении на верху высоченной печки главной комнаты. Просматривать издания они начали с нижних полок (так удобнее), поначалу проверяя каждую книгу очень тщательно. А библиотека вообще-то по величине феноменальная! Постепенно поднимались все выше и выше. Можно себе представить, с каким чувством наблюдал Юра за этим неуклонным подъемом. С минуты на минуту их взору должна была открыться «панорама» печки. Этот момент надвигался неумолимо, как рок. И вот, когда оставалось совсем немного, видимо, потеряв надежду, измочаленные (с утра «работали»), они напоследок «схалтурили» и самую последнюю полку просматривать не стали. Бывает же такое везение! На этом фоне всякие мелкие неприятности выглядели несущественными. Какие-то книги, которые показались подозрительными, они все же забрали, как бы случайно уронили машинку, унесли ее под предлогом починки (явно – для проверки шрифта). Конец получился эффектным: «главный» (следователь прокуратуры) вдруг извлек из письменного стола тряпичный узелок, развязал – а в нем куча боевых орденов и медалей Отечественной войны. «А это у вас откуда?» – неприязненно спросил он. «А это я украл», – ответил Юра. Всплывали все новые и новые подробности, и мы от души хохотали над первым в нашей жизни «шмоном», хотя все могло обернуться и весьма плачевно.

 

После обыска под окнами квартиры на улице Кастани постоянно дежурила машина МВД. Мы гадали – то ли для подслушивания, то ли для слежки, то ли – чтобы мы все не теряли страха божьего. Когда вечерами мы вчетвером отправлялись гулять, она сопровождала нас торжественным эскортом. Хотя большого удовольствия нам это не доставляло, мы старались держаться бодро, нарочито громко болтали и хохотали и всячески демонстрировали нашу независимость. Но наше

С. 356

домашнее поведение все же изменилось: «крамольные» диалоги в обеих квартирах велись исключительно «на бумажке» (листки тут же сжигались), телефон в нашем доме накрывался подушкой (у Юры телефона не было, как, впрочем, и горячей воды и центрального отопления), дырки печной отдушины моей комнаты были внимательно изучены, бдительность удвоена. То есть по крайней мере одной цели они достигли: некоторый «страх божий» им удалось на нас нагнать. На этом признании я и закончила свой рассказ.

 

Могу торжественно засвидетельствовать: с таким напряженным вниманием (не прерывая, не задавая вопросов, не выражая эмоций) за всю сою жизнь меня никто никогда не выслушивал. Событие и само по себе небезынтересное, но интуиция, возможно, подсказывала Ефиму Григорьевичу «знаки судьбы». Он, конечно, не мог думать, что через четыре года лотмановский эпизод приобретет для него злободневную актуальность, но, возможно, уже в то время он мысленно примерял грустный чужой опыт к себе. Между прочим, припоминаю: в момент окончания «исповеди» пришла мама Ефима Григорьевича, но он не захотел мгновенно со мной распрощаться, извинился и попросил «отсрочки», так как у него, мол, «важный разговор».

 

Из множества вопросов, которые он задал, я запомнила три: какова была причина обыска, когда исчезла голубая машина под окнами, были ли приняты университетом какие-нибудь санкции против Юрия Михайловича. Я постаралась дать самые исчерпывающие ответы. Ефим Григорьевич вдруг изумил меня неожиданной осведомленностью: «Разве Юрий Михайлович не знал, что верх высокой печки – самое популярное место для прятания запрещенной литературы?» – «Не знал и, напротив, очень гордился своей изобретательностью. Но, согласитесь, „органы“ тоже об этом не ведали». И еще он вспомнил про известную картину «Обыск у Ленина». Там, однако, нечто спрятано было как раз внизу, а обыск начали производить сверху. Финал был похожим: они также к концу устали и схалтурили. Потом разговор устремился в другое русло: ему оказалось интересно, как работает наше романское отделение (его ученицы), наши впечатления о его книгах; ответил он и на мои профессиональные вопросы. В конце разговора Ефим Григорьевич извлек из стола недавно вышедшую миниатюрную антологию «Французские стихи в переводе русских поэтов XIX–XX веков» (1969) и захотел мне ее подписать. А я буквально в этот день ее купила в Доме книги в количестве десяти экземпляров – самая аппетитная подарочная книжица, к тому же дешевая (ее на моих глазах раскупали «мешками»). И вот я зачем-то    сообщила об этом и посовестилась принять книгу в дар. А был бы автограф (правда, почти все другие книги Ефима Григорьевича с его автографами у меня есть).

 

С этого времени мы подружились. Он несколько раз приезжал в Тарту, бывал в гостях у меня и Юрия Михайловича, хвалил наш зеленый тихий городок. Помню, как один раз в доме Юрия Михайловича между ними вспыхнул забавный спор о структуралистской

С. 357

терминологии – насколько она нужна при анализе художественного текста. Ефим Григорьевич находил, что она вконец «засушивает» поэзию. Юрий Михайлович, настаивая, что без нее не обойдешься, раскрыл книгу «Разговор о стихах» и мгновенно нашел там пару структуралистских терминов, утешительно пошутив при этом: «А вообще-то, если один термин заведется, происходит цепная реакция, они, как вирусы, начинают размножаться делением». Я включилась в спор, попросив объяснить смысл одной фразы. Я не сообщила, что она была из письма моего отца, где тот восхищался книгой Ю. М. Лотмана «Анализ художественного текста», но не понял приведенный мною абзац. Юрий Михайлович спросил: «Какой дурак написал этот текст?» – «Извини – ты». – «Но ты же мне не сказала, что это мой текст». Мы от души посмеялись, а Юрмих в собственный адрес отпустил шутку: «Лучше б вы лепили из другого теста свой „Анализ художественного текста“».

 

Мы знали, что Ефим Григорьевич бесстрашно выступил на суде в защиту Иосифа Бродского. Когда до нас дошел слух, что 25 апреля 1974 года на спектакле шельмования, разыгранном по сценарию КГБ в Институте имени Герцена, Ефим Григорьевич был изгнан с кафедры, лишен всех научных степеней и званий (а позже исключен из Союза писателей), мы переживали эти события как личный позор. Его лишили права преподавать, печататься, и стало ясно: единственный выход – эмиграция.

 

Наступил второй этап нашего общения: встречи за границей. Теперь, ретроспективно, можно подсчитать: оставалось всего шесть встреч. Первая – через 15 лет, в 1989 году, в США, в Норвиче, на юбилейной лермонтовской конференции, которую он сам и организовал. Я не лермонтовед, но однажды по заказу Пушкинского дома подготовила раздел «Лермонтов и французская литература», – так я оказалась в Норвиче. Ефим Григорьевич пользовался там огромным авторитетом, часто организовывал на их базе научные конференции и выпускал превосходные сборники на материале докладов. В тот раз там была замечательная «тусовка»: споры, воспоминания, дискуссии. Праздничной обстановке способствовала сама природа, отличная майская погода, исключительно красивые холмы Вермонта (их называют «норвичскими Альпами»). Пообщаться с Ефимом Григорьевичем всерьез мне не удавалось (работа организатора отнимала много времени), но гуляли мы большой компанией, болтовней насладились всласть. Из событий мне запомнилось одно. В конференции участвовал известный поэт, диссидент-эмигрант из России. Он был остроумен, приятен в общении, казалось – очень расположен к Фиме. И вдруг, после одного из докладов, он взял слово и обрушился с грозными обвинениями на все и на всех: на Советский Союз, США, филологическую науку, данную конференцию, на всех ее участников и организаторов. Это было абсолютно неожиданно, все замерли и с тревогой смотрели на председателя. Реакция Ефима Григорьевича была великолепной: очень спокойно, очень дружески, почтительно он попросил быть терпимее и

С. 358

снисходительнее. Оказалось – он нашел лучший способ разрядить обстановку. Поэт, правда, демонстративно вышел, но вскоре я с удивлением обнаружила его мирно сидящим в зале.

 

После встречи в Норвиче между нами завязалась переписка. Письма Ефима Григорьевича мне доставляли большую радость, они были изящны по форме и исключительно интересны по содержанию: широта интересовавших его вопросов меня изумляла. На одном он был прямо-таки «зациклен»: состояние дел в России. Я, в своем «ближнем зарубежье», также была прикована умом и сердцем к большой родине, и это нас объединяло. А письма от него теперь приходили из самых разных точек Европы и Америки.

 

Он ведь после того, как в 1986 году вышел на пенсию, в качестве приглашенного профессора преподавал во многих американских университетах (Йэль, Гарвард, Орегон, Мидлбери), европейских (Лозанна, Женева, Хельсинки, Вена), канадских (Эдмонтон), и, как и в Норвиче, на тех славянских кафедрах, где ему довелось работать, Ефима Григорьевича глубоко почитали. Он везде, как магнитом, притягивал к себе молодежь, руководил научной и переводческой деятельностью молодых филологов. Мне довелось неоднократно слышать восторженные слова об этой стороне его деятельности, но точнее всего отозвался швейцарский славист Жорж Нива (у него на кафедре Ефим Григорьевич проработал полгода): «Его универсальная культура, его энергия, способная мобилизовать молодые увлеченные силы, поистине творили чудеса. <…> Он бороздит материки, преподает повсюду, покоряя своей страстностью, эрудицией, талантом и особенно – интеллектуальной щедростью. Неутомимый читатель чужих рукописей, он воодушевляет и сплачивает переводчиков, разрушая стены академического индивидуализма» ( «Монд», 27 ноября 1999).

 

В Норвиче Ефим Григорьевич настойчиво звал меня в Париж, изумляясь, как это я до сих пор там не побывала. На самом деле, это была моя самая горячая мечта, я предпринимала для ее реализации массу усилий, но они фатально срывались. И вот в январе 1990 года – ура! я в Париже. Ефим Григорьевич поселил меня в «студии» дочери Кати (она с мужем в это время жила в его квартире), привез мешок книг для лекции в Сорбонне и вообще всячески меня опекал. Мне особенно запомнился один вечер у него дома, из гостей были только Нина Александровна Сигал (Жирмунская) с дочерью и внучкой и его ученица и приятельница Мария Соццани (будущая жена Иосифа Бродского). Беседа была увлекательной, живой и остроумной. В какой-то момент разговор стал для меня особенно завлекательным: когда я была на первом курсе ЛГУ, Нина Александровна вела у нас практические занятия по зарубежной литературе, мы их очень ценили, а молодой преподавательницей (кстати, очень красивой женщиной) неумеренно восхищались. И вот – неожиданно мы с ней ударились в воспоминания (включилась и тема Виктора Максимовича Жирмунского), смею думать, небезынтересные для остальных. К тому же угощение было роскошное. Катя приготовила

С. 359

изысканное национальное блюдо – «мясо по-овернски» (оно нарезается крохотными кусочками и кипит в специальном тазике, поставленном на широкую зажженную спиртовку, стоящую на столе). Замечу – это блюдо требует сноровки в приготовлении, а Катя готовила его в первый раз. Так вот – в самый упоительный момент «сладкой беседы» вся «конструкция» внезапно вспыхнула, и над столом вознесся огромный факел пламени. Казалось – пожар неизбежен. Мы онемели от ужаса. И тут Фима проявил образцовую «реакцию на мяч», мужество старого фронтовика (он был в армии всю войну): бесстрашно схватил голыми руками горящий таз, пронесся на кухню и бросил его в раковину. После чего, предварительно смазав ожоги и отчитав Катю, он, как ни в чем не бывало, продолжил прерванную беседу. С этого вечера мы перешли на «ты» и стали называть друг друга по имени.

 

Третья встреча состоялась в сентябре 1994 года в Москве и Петербурге, на юбилейной стендалевской конференции. Там Ефим Григорьевич познакомил меня со своей второй женой Эльке, очень симпатичной, моложавой (хоть она и бабушка) женщиной, профессором Потсдамского университета, германистом-компаративистом, делавшей быстрые успехи в русском языке (мы объяснялись на забавной смеси русского, французского, немецкого, плюс бурная жестикуляция и щедрые улыбки). В Москве мы с Ефимом пообщаться не успели, зато во второй части конференции в Петербурге, – вполне. Мы оба делали свои доклады именно там. Я перед выступлением сильно волновалась: до того по-французски на конференциях выступать не приходилось. К моему счастью, Ефим Григорьевич председательствовал именно на этом заседании, и я все время ощущала его скрытую поддержку. От благожелательного председателя мне как бы «переливалась» уверенность, и я, представляя тему, которой до меня фактически почти не занимались ( «Пушкин и Стендаль»), обрела необходимое спокойствие. Он сам в этот же день на вечернем заседании сделал очень интересный доклад о стендалевской традиции в творчестве Толстого, после которого в кулуарах мы немного поспорили о термине и понятии «психологизм» (он в то время не учитывал предварительных этапов и отсчитывал литературный психологизм непосредственно от Толстого).

 

На защите докторской диссертации Ефима Курганова, Хельсинки, февраль 1995 г. Лариса Ильинична Вольперт – в церемониальной шляпе доктора наук. Справа – Ефим Григорьевич Эткинд.

Фото из личного архива Л.И.Вольперт.

 

 

 

 

Самая живая и веселая встреча была в Хельсинки, в 1995 году, во время защиты докторской диссертации ( «Литературный анекдот пушкинской поры») Ефимом Кургановым (Е. Г. Эткинд – официальный оппонент). Защита прошла блистательно. Впервые в жизни мне довелось присутствовать на подлинном диссертационном научном диспуте, спонтанном, принципиальном и, можно сказать, творческом (замечания Ефима Григорьевича вдохновили диссертанта немедленно усесться за теоретическую работу о генезисе и природе анекдота вообще, и на эту тему вскоре вышла его монография «Анекдот как жанр»). Диспут получился в достаточной степени острым, его участники обменивались репликами, как фехтовальными выпадами, остроумно парируя «удары» друг друга. И внешне, высокие, в черных мантиях и цилиндрах,

С. 360

Фима маленький (диссертант) и Фима большой (оппонент) представляли живописное зрелище. Сама тема располагала к остроумным аллюзиям и замечаниям, аудитория чутко реагировала на удачные реплики, отзывалась смехом, и вся атмосфера вполне соответствовала природе описываемого жанра. Эта интонация определила и тональность банкета.

 

В профессиональном отношении особенно конструктивной оказалась для меня встреча осенью 1998 года на пушкинской конференции в Риме и Венеции. Для моих научных штудий важным был доклад, прочитанный Ефимом Григорьевичем в Риме, «Пушкин и Ламартин» (текст сообщения частично вошел в его последнюю книгу – «Божественный глагол»). Доклад вызвал восхищение участников неожиданным подходом и парадоксальными выводами. Дело в том, что связь «Пушкин–Ламартин“ ученых интересовала мало и была почти не описана. Причина тому – многочисленные уничижительные отзывы Пушкина о творчестве французского собрата: они не располагали к глубокому изучению вопроса. Лишь при доскональном знании текстов Ламартина, каким обладал Ефим Григорьевич, можно было заметить многие скрытые переклички с ним в пушкинской поэзии и ту принципиальную подспудную серьезную полемику, которую вел Пушкин с Ламартином. После доклада между нами вновь завязался спор о природе психологизма. Это был один из самых интересных профессиональных разговоров в моей жизни. О психологизме мы спорили и раньше, но теперь добавился аспект разницы между стихами и прозой. Фима запомнил наши беседы. Свою книгу» «Внутренний человек“ и внешняя речь» он сопроводил такой дарственной надписью: «Давно и нежно любимой Ларисе, единомышленнице (вопреки… „психологизмам“)».

 

Самым интересным событием второго итальянского этапа (Венеция) стало неожиданное путешествие по Средиземному морю. В небольшой компании на маленьком пароходике мы с Фимой и Эльке отправились на остров Сан-Микеле посетить могилу Иосифа Бродского. Она оказалась почти у ограды, недалеко от могил Стравинского и Дягилева, пока ещё без памятника, с деревянным крестом, простой дощечкой, почему-то мирный деревенский вид захоронения произвел на всех неожиданно сильное впечатление. Когда мы возвращались, внезапно открылся роскошный, незабываемый вид на собор Св. Марка и красивейший берег Венеции; мы единодушно им восхищались, настроение было праздничным, казалось – впереди еще много дружеских встреч.

 

Сегодня я снова и снова мысленно возвращаюсь к последней парижской конференции, с которой я начала воспоминания. Расставаясь, Фима грустно пошутил: «У меня смешная детская обида на французов: почему они в пушкинские времена не удосужились выучить русский язык. Прекрасная поэзия России прошла мимо них». И задал неожиданный вопрос: «Ты знаешь кого-нибудь, кроме самой себя (меня он упомянул из чистой любезности: я поэзией не занимаюсь), кто сегодня

С. 361

бы мог описывать русско-французские связи на материале поэзии 1820-1840 годов? И такого, кто действительно профессионально глубоко знал бы французскую поэзию этого периода?» – «Я – нет». – «Я – тоже нет». В этой пессимистической оценке звучала тревога за судьбу целой исследовательской традиции.

 

Вспоминая позже его вопрос, грустный взгляд, я внезапно засомневалась: а вдруг он уже знал о приближающейся беде и мужественно скрывал от всех истину? Но ведь держался он как человек, абсолютно уверенный в завтрашнем дне. С другой стороны – может быть, это и есть в таких обстоятельствах самое мудрое и мужественное поведение; просто мало кто обладает подобной силой. А может быть – все было и не так, и мне просто почудился тайный смысл расставания? Вряд ли я когда-нибудь    узнаю истину, но горечь невосполнимой утраты в любом случае останется в сердце надолго.